Неточные совпадения
Но, шумом бала утомленный,
И утро в полночь обратя,
Спокойно спит в тени блаженной
Забав и роскоши дитя.
Проснется зá полдень, и снова
До утра
жизнь его готова,
Однообразна и пестра,
И завтра то же, что вчера.
Но был ли счастлив мой Евгений,
Свободный, в цвете лучших
лет,
Среди блистательных побед,
Среди вседневных наслаждений?
Вотще ли был он средь пиров
Неосторожен и здоров?
Блеснет заутра луч денницы
И заиграет яркий день;
А я, быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень,
И память юного поэта
Поглотит медленная
Лета,
Забудет мир меня; но ты
Придешь ли, дева красоты,
Слезу пролить над ранней урной
И думать: он меня любил,
Он мне единой посвятил
Рассвет печальный
жизни бурной!..
Сердечный друг, желанный друг,
Приди, приди: я твой супруг...
Так точно думал мой Евгений.
Он в первой юности своей
Был жертвой бурных заблуждений
И необузданных страстей.
Привычкой
жизни избалован,
Одним на время очарован,
Разочарованный другим,
Желаньем медленно томим,
Томим и ветреным успехом,
Внимая в шуме и в тиши
Роптанье вечное души,
Зевоту подавляя смехом:
Вот как убил он восемь
лет,
Утратя
жизни лучший цвет.
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно
жизни холод
С
летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался,
Кто в двадцать
лет был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат;
Кто в пятьдесят освободился
От частных и других долгов,
Кто славы, денег и чинов
Спокойно в очередь добился,
О ком твердили целый век:
N. N. прекрасный человек.
А может быть и то: поэта
Обыкновенный ждал удел.
Прошли бы юношества
лета:
В нем пыл души бы охладел.
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился,
В деревне, счастлив и рогат,
Носил бы стеганый халат;
Узнал бы
жизнь на самом деле,
Подагру б в сорок
лет имел,
Пил, ел, скучал, толстел, хирел.
И наконец в своей постеле
Скончался б посреди детей,
Плаксивых баб и лекарей.
Они хранили в
жизни мирной
Привычки милой старины;
У них на масленице жирной
Водились русские блины;
Два раза в
год они говели;
Любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод;
В день Троицын, когда народ
Зевая слушает молебен,
Умильно на пучок зари
Они роняли слезки три;
Им квас как воздух был потребен,
И за столом у них гостям
Носили блюда по чинам.
Любви все возрасты покорны;
Но юным, девственным сердцам
Ее порывы благотворны,
Как бури вешние полям:
В дожде страстей они свежеют,
И обновляются, и зреют —
И
жизнь могущая дает
И пышный цвет, и сладкий плод.
Но в возраст поздний и бесплодный,
На повороте наших
лет,
Печален страсти мертвой след:
Так бури осени холодной
В болото обращают луг
И обнажают лес вокруг.
Как часто летнею порою,
Когда прозрачно и светло
Ночное небо над Невою
И вод веселое стекло
Не отражает лик Дианы,
Воспомня прежних
лет романы,
Воспомня прежнюю любовь,
Чувствительны, беспечны вновь,
Дыханьем ночи благосклонной
Безмолвно упивались мы!
Как в лес зеленый из тюрьмы
Перенесен колодник сонный,
Так уносились мы мечтой
К началу
жизни молодой.
Я был рожден для
жизни мирной,
Для деревенской тишины:
В глуши звучнее голос лирный,
Живее творческие сны.
Досугам посвятясь невинным,
Брожу над озером пустынным,
И far niente мой закон.
Я каждым утром пробужден
Для сладкой неги и свободы:
Читаю мало, долго сплю,
Летучей славы не ловлю.
Не так ли я в былые
годыПровел в бездействии, в тени
Мои счастливейшие дни?
Уже пустыни сторож вечный,
Стесненный холмами вокруг,
Стоит Бешту остроконечный
И зеленеющий Машук,
Машук, податель струй целебных;
Вокруг ручьев его волшебных
Больных теснится бледный рой;
Кто жертва чести боевой,
Кто почечуя, кто Киприды;
Страдалец мыслит
жизни нить
В волнах чудесных укрепить,
Кокетка злых
годов обиды
На дне оставить, а старик
Помолодеть — хотя на миг.
Он пел любовь, любви послушный,
И песнь его была ясна,
Как мысли девы простодушной,
Как сон младенца, как луна
В пустынях неба безмятежных,
Богиня тайн и вздохов нежных;
Он пел разлуку и печаль,
И нечто, и туманну даль,
И романтические розы;
Он пел те дальные страны,
Где долго в лоно тишины
Лились его живые слезы;
Он пел поблеклый
жизни цвет
Без малого в осьмнадцать
лет.
Задумался ли он над участью Абакума Фырова или задумался так, сам собою, как задумывается всякий русский, каких бы ни был
лет, чина и состояния, когда замыслит об разгуле широкой
жизни?
Это был человек
лет под сорок, бривший бороду, ходивший в сюртуке и, по-видимому, проводивший очень покойную
жизнь, потому что лицо его глядело какою-то пухлою полнотою, а желтоватый цвет кожи и маленькие глаза показывали, что он знал слишком хорошо, что такое пуховики и перины.
— Вон сколько земли оставил впусте! — говорил, начиная сердиться, Костанжогло. — Хоть бы повестил вперед, так набрели бы охотники. Ну, уж если нечем пахать, так копай под огород. Огородом бы взял. Мужика заставил пробыть четыре
года без труда. Безделица! Да ведь этим одним ты уже его развратил и навеки погубил. Уж он успел привыкнуть к лохмотью и бродяжничеству! Это стало уже
жизнью его. — И, сказавши это, плюнул Костанжогло, и желчное расположение осенило сумрачным облаком его чело…
— Мы ведем
жизнь довольно прозаическую, — сказал он, вздохнув, — пьющие утром воду — вялы, как все больные, а пьющие вино повечеру — несносны, как все здоровые. Женские общества есть; только от них небольшое утешение: они играют в вист, одеваются дурно и ужасно говорят по-французски. Нынешний
год из Москвы одна только княгиня Лиговская с дочерью; но я с ними незнаком. Моя солдатская шинель — как печать отвержения. Участие, которое она возбуждает, тяжело, как милостыня.
Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые
годы так самовластно играли моею
жизнью.
— Здесь моя
жизнь протечет шумно, незаметно и быстро, под пулями дикарей, и если бы Бог мне каждый
год посылал один светлый женский взгляд, один, подобный тому…
— Н… нет, видел, один только раз в
жизни, шесть
лет тому. Филька, человек дворовый у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился.
Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь
лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она — она ведь и жила только одною его
жизнью!
— Да прозябал всю
жизнь уездным почтмейстером… пенсионишко получает, шестьдесят пять
лет, не стоит и говорить… Я его, впрочем, люблю. Порфирий Петрович придет: здешний пристав следственных дел… правовед. Да, ведь ты знаешь…
Она тоже весь этот день была в волнении, а в ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива, что почти испугалась своего счастия. Семь
лет, толькосемь
лет! В начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были смотреть на эти семь
лет, как на семь дней. Он даже и не знал того, что новая
жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…
В молодой и горячей голове Разумихина твердо укрепился проект положить в будущие три-четыре
года, по возможности, хоть начало будущего состояния, скопить хоть несколько денег и переехать в Сибирь, где почва богата во всех отношениях, а работников, людей и капиталов мало; там поселиться в том самом городе, где будет Родя, и… всем вместе начать новую
жизнь.
«Где это, — подумал Раскольников, идя далее, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю
жизнь, тысячу
лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать!
— За древностию
летК свободной
жизни их вражда непримирима,
Сужденья черпают из забыты́х газет
Времен Очаковских и покоренья Крыма...
Они, проехавши, оглянулись назад; хутор их как будто ушел в землю; только видны были над землей две трубы скромного их домика да вершины дерев, по сучьям которых они лазили, как белки; один только дальний луг еще стлался перед ними, — тот луг, по которому они могли припомнить всю историю своей
жизни, от
лет, когда катались по росистой траве его, до
лет, когда поджидали в нем чернобровую козачку, боязливо перелетавшую через него с помощию своих свежих, быстрых ног.
Все три всадника ехали молчаливо. Старый Тарас думал о давнем: перед ним проходила его молодость, его
лета, его протекшие
лета, о которых всегда плачет козак, желавший бы, чтобы вся
жизнь его была молодость. Он думал о том, кого он встретит на Сечи из своих прежних сотоварищей. Он вычислял, какие уже перемерли, какие живут еще. Слеза тихо круглилась на его зенице, и поседевшая голова его уныло понурилась.
Тихо склонился он на руки подхватившим его козакам, и хлынула ручьем молодая кровь, подобно дорогому вину, которое несли в склянном сосуде из погреба неосторожные слуги, поскользнулись тут же у входа и разбили дорогую сулею: все разлилось на землю вино, и схватил себя за голову прибежавший хозяин, сберегавший его про лучший случай в
жизни, чтобы если приведет Бог на старости
лет встретиться с товарищем юности, то чтобы помянуть бы вместе с ним прежнее, иное время, когда иначе и лучше веселился человек…
— Два
года назад… в Киеве… — повторил Андрий, стараясь перебрать все, что уцелело в его памяти от прежней бурсацкой
жизни. Он посмотрел еще раз на нее пристально и вдруг вскрикнул во весь голос...
Пять
лет ходить, сидеть и вздыхать в приемной — вот идеал и цель
жизни!
Год прошел со времени болезни Ильи Ильича. Много перемен принес этот
год в разных местах мира: там взволновал край, а там успокоил; там закатилось какое-нибудь светило мира, там засияло другое; там мир усвоил себе новую тайну бытия, а там рушились в прах жилища и поколения. Где падала старая
жизнь, там, как молодая зелень, пробивалась новая…
С
летами волнения и раскаяние являлись реже, и он тихо и постепенно укладывался в простой и широкий гроб остального своего существования, сделанный собственными руками, как старцы пустынные, которые, отворотясь от
жизни, копают себе могилу.
И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и ночи текут мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную
жизнь, хотя четыре времени
года повторили свои отправления, как в прошедшем
году, но
жизнь все-таки не останавливалась, все менялась в своих явлениях, но менялась с такою медленною постепенностью, с какою происходят геологические видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века море наносит ил или отступает от берега и образует приращение почвы.
Летом отправлялись за город, в ильинскую пятницу — на Пороховые Заводы, и
жизнь чередовалась обычными явлениями, не внося губительных перемен, можно было бы сказать, если б удары
жизни вовсе не достигали маленьких мирных уголков. Но, к несчастью, громовой удар, потрясая основания гор и огромные воздушные пространства, раздается и в норке мыши, хотя слабее, глуше, но для норки ощутительно.
Но он все сбирался и готовился начать
жизнь, все рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его
годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.
— То есть погасил бы огонь и остался в темноте! Хороша
жизнь! Эх, Илья! ты хоть пофилософствовал бы немного, право!
Жизнь мелькнет, как мгновение, а он лег бы да заснул! Пусть она будет постоянным горением! Ах, если б прожить
лет двести, триста! — заключил он, — сколько бы можно было переделать дела!
— Не все, и ты сам,
лет десять, не того искал в
жизни.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени
года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд
жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в
жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи
жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями,
лето — гуляньями и всю
жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Илья Ильич жил как будто в золотой рамке
жизни, в которой, точно в диораме, только менялись обычные фазисы дня и ночи и времен
года; других перемен, особенно крупных случайностей, возмущающих со дна
жизни весь осадок, часто горький и мутный, не бывало.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые
годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель
жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
— Вот тут написано, — решил он, взяв опять письмо: — «Пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали: он придет, и вы очнетесь…» И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало будет не
года, а целой
жизни для той любви, только не знаю… кого? — досказал он, впиваясь в нее глазами.
— Ужели ты думаешь, что через
год ты устроил бы свои дела и
жизнь? — спросила она. — Подумай!
Шли
годы, а они не уставали жить. Настала и тишина, улеглись и порывы; кривизны
жизни стали понятны, выносились терпеливо и бодро, а
жизнь все не умолкала у них.
Нет ее горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через
годы все казалось играми детства перед той далекой любовью, которую восприняла на себя глубокая и грозная
жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед в боскете, среди цветов, на празднике природы и
жизни… Все «поблекло и отошло».
В первые
годы пребывания в Петербурге, в его ранние, молодые
годы, покойные черты лица его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем
жизни, из них лились лучи света, надежды, силы. Он волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то что
год на
год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
И в Обломове играла такая же
жизнь; ему казалось, что он живет и чувствует все это — не час, не два, а целые
годы…
— Как я счастлива! — твердила и Ольга тихо, любуясь своей
жизнью, и в минуту такого сознания иногда впадала в задумчивость… особенно с некоторого времени, после трех-четырех
лет замужества.
Года в три раз этот замок вдруг наполнялся народом, кипел
жизнью, праздниками, балами; в длинных галереях сияли по ночам огни.
С
летами она понимала свое прошедшее все больше и яснее и таила все глубже, становилась все молчаливее и сосредоточеннее. На всю
жизнь ее разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как одно мгновение, семи
лет, и нечего было ей желать больше, некуда идти.